Игорь Пильщиков

 

«У цифровой филологии большое будущее»

Разговор Кирилл Головастиков, Ирина Калитеевская

 

 

— Давайте начнем с места в карьер. Что такое филология?

— Думаю, определения филологии будут отличаться в зависимости от того, на каком языке мы обсуждаем этот вопрос и в какой культурной парадигме мы находимся.

Первоначально под филологией понималось историческое, лингвистическое и литературное изучение классической античности — древнегреческой и древ­неримской культуры во всех ее аспектах. В этом значении термин «филология» сохранился и в современной англо-американской культуре, а также француз­ской и других романских культурах.

Но в немецкой культуре в XIX веке выработалось представление о националь­ных филологиях, и методы, которые раньше применялись к изучению клас­сической древности, стали применяться к изучению собственной культуры. Русская культура эту традицию позаимствовала у немцев.

— Но с тех пор представление о филологии сильно изменилось?

— Да. Снова вопрос о том, что такое филология, встал к началу XX века. Фило­логия к тому времени мыслилась как многоаспектное изучение языка, куль­туры и словесности — но постепенно началось активное размежевание дисци­плин филологического цикла. Например, лингвистика — сначала историческая, а потом и синхронная — начала осознавать себя как отдельную науку со своими специфичными задачами. Это связано не только с именем Фердинанда де Сос­сюра  : великий польско-русский ученый Иван Александрович Бодуэн де Кур­тенэ   прямо заявлял, что для того, чтобы лингвистика могла нормально раз­виваться, ей нужно отмежеваться от филологии.

В этот период и начинаются новые размышления о том, что такое филология. Другой польско-русский ученый, Фаддей Францевич Зелинский  , опреде­лял ее как изучение истории в аспекте словесности и словесности в аспекте исто­рии.

В 1940-е в этом же немецко-польско-российском русле даст свое определение филологии Григорий Осипович Винокур  . Уже пройдя через размежевание лингвистики, фольклористики и истории литературы, произошедшее под зна­менем русского формализма  , он определяет филологию как науку, которая заново синтезирует эти разошедшиеся дисциплины. И вот, будучи профессио­нальным лингвистом с одной стороны и профессиональным пушкинистом с другой, Винокур, защищая докторскую диссертацию, говорит, что эти два вида деятельности он для себя не разделяет.

Винокур мог так говорить, потому что к тому моменту уже родилась такая дис­циплина, как лингвистическая поэтика. Ее основатель, друг Винокура Роман Якобсон  , и его пражские коллеги поняли, что изучать язык, не учитывая его поэтической функции, невозможно; что поэзия — это одна из форм суще­ствования языка, может быть даже высшая (в России об этом говорил еще По­тебня  , позже — символисты и прежде всего поэт-филолог Андрей Белый  ). Поэтому нет лингвистики без поэтики и нет поэтики без лингвистики.

Третьей к этой связке присоединилась история литературы. Опыт формализма показал, что история литературы, которая в России рубежа XIX–XX веков тра­диционно строилась на позитивистской, чисто эмпирической фактографии, невозможна без соотнесения с теорией литературы (у нас благодаря Алексан­дру Николаевичу Веселовскому   ее стали называть поэтикой, переосмыслив восходящее к Аристотелю понятие). На этом этапе образуется новая связка — синтез истории литературы, теории литературы и лингвистики, который тоже получает название «филология».

Наконец, в этой связке всегда незримо присутствует история, ведь нам надо прочесть текст, который дистанцирован либо культурно, либо исторически, либо — чаще всего — культурно-исторически.

Получается, что филология занимается не изучением языка самого по себе, не изучением истории литературы самой по себе, не изучением фольклорных форм или жанровых форм самих по себе, а занимается изучением всего этого — для того, чтобы прочитать и понять конкретный, исторически и культурно дистанцированный текст.

Филология, таким образом, это наука, которая занимается интерпретацией текста и извлечением из него исторически корректных смыслов. Исторически корректных — то есть не произвольных, «вчитанных» в текст интерпретатором, а тех, которые, как можно предположить, вкладывал в него автор и вычитыва­ли из него читатели-современники.

И тогда, как говорит тот же Винокур, филология становится «моментом» в лю­бом исследовании. Даже если мы математики и изучаем историю математики!

Собственно, такое понимание филологии в упрощенном виде отразилось в со­ветской и российской университетско-академической номенклатуре. В упро­щенной — потому что если филологический факультет состоит из лингвистов и литературоведов с их подразделениями, то где же, собственно, сама филоло­гия? Ведь для того, чтобы усвоить чужую мысль, нужно сначала понять текст, который эту мысль содержит, или, точнее, служит средством ее передачи.

— По-вашему, такое понимание филологии и сейчас сохраняет статус-кво? После всех испытаний постструктурализмом и интер­дисциплинарностью?

— Нет, такого статуса-кво, собственно, никогда и не было. Что касается ны­нешнего статуса… Филология, конечно, наука интердисциплинарная — но са­моограничивающаяся. А новая (условно, постпостструктуралистская) интер­дисциплинарность не ограничивает себя и включает самые разные науки — и психологические, и политологические, и социологические, и вообще какие угодно — в зависимости от сиюминутных нужд исследователя и от интеллек­туальной моды. С этой точки зрения филология снова оказывается слишком узкой, немодной и в общем отодвигается на второй план. Часто определение «филологический» звучит как упрек в догматичности, стремлении навязать тексту некоторый единственный смысл. Такие критики считают, что никакое адекватное описание исторически конкретного смысла невозможно, поскольку текст все время попадает в новые контексты, обретает новые смыслы — а фило­логия занимается неизвестно чем: реконструирует некоторую фикцию и с этой фикцией носится.

— А у вас есть ответ на это обвинение?

— Начнем с того, что такого рода возражения звучат не ото всех гуманитариев. Например, лингвист понимает, что слово многозначно и текуче: его значение меняется с течением времени, регулируется узусом, окончательно определяет­ся только в контексте, но может многообразно модифицироваться, например в художественной или философской речи. Но понимая все это, лингвист нико­гда не скажет, что любое слово может иметь любое значение и что словари не нужны. Такая идея с точки зрения любого лингвиста будет абсурдной. И даже современный «интердисциплинарный» литературовед, который пытается читать текст на чужом языке, все равно пользуется словарями, чтобы этот язык выучить.

Даже из таких элементарных примеров видно, что, каким бы нестабильным и многозначным ни было слово в художественной словесности, нельзя сказать, что оно может значить «все что угодно». Следовательно, мы можем как-тоопределять конкретные смыслы. Даже если мы не можем определить их пози­тивно, через исчерпывающий список, то мы можем определить их апофати­чески, через отрицание: например, обоснованно утверждать, что такое-токонкретное слово не могло иметь таких-то конкретных значений в этот кон­кретный период времени, а утверждать обратное — это неоправданная модер­низация.

В противном случае мы занимаемся интерпретацией, не ограниченной ничем, кроме нашего воображения. Это, во-первых, просто скучно. Во-вторых, даже наше воображение культурно детерминировано: когда мы начинаем понимать это, мы понимаем, что воображение автора и его первых читателей тоже было ограничено культурно. А как именно ограничено? Задавая этот вопрос, мы воз­вращаемся в исходную точку — к тому, что мы назвали филологией.

— Да, хотя, наверное, упрямый критик филологии не согласится и с этими аргументами.

— Конечно, это мы возвращаемся — а кто-то продолжит настаивать: все это не интересно и не нужно, а интересно и нужно сделать текст актуальным. В этом-то и заключается главный вопрос, что значимо — сделать текст акту­альным сегодня, для сегодняшних целей и интересов, или, наоборот, понять, в чем актуальность этого текста в ситуации его создания, для той эпохи, когда он был создан. Из этих альтернатив филология выбирает вторую. Михаил Лео­нович Гаспаров   любил говорить, что филолог — это человек, который отка­зывается от себя во имя текста, а постмодернист, свободный интерпретатор, отказывается от текста во имя себя. Гаспаров считал, что первое — это наука, а второе — нечто вроде художественного творчества.

Эта оппозиция вообще очень значима. Между читателем и текстом есть ди­станция, которую приходится преодолевать, и мы можем либо приблизить себя к тексту, либо приблизить текст к себе. Еще Шлейермахер   в своей лекции 1819 года говорил, что бывают разные переводы: одни приближают читателя к тексту, другие — текст к читателю. Первые мы можем назвать филологиче­скими, а вторые, наоборот, актуализирующими, политизирую­щими — анти­филологическими.

— Есть ли у вас ощущение, что сейчас гуманитарные науки перестали пользоваться доверием общества, особенно на фоне бешеной моды на информационные и компьютерные технологии?

— Эта ситуация не нова, вспомним хотя бы спор физиков и лириков в 1960-е годы: наука развивается как бы синусоидально.

Для каждой науки рано или поздно встает вопрос: а какое у нее практическое применение? Многие открытия ведь делаются просто из любопытства, без рас­чета на практическое использование — или с расчетом, который не оправды­ва­ется. При этом открытие может найти себе неожиданное применение. Без дис­сертации Андрея Анатольевича Зализняка   «Классификация и синтез имен­ных парадигм современного русского языка» (1965) и его грамматического сло­варя (1977), в котором формально-алгоритмически описаны все типы рус­ского словоизменения (то есть склонения и спряжения), в современном рус­ском ин­тернете не работал бы поиск с учетом морфологии — и вообще непо­нятно, как можно было бы работать с информацией на русском языке. Но когда Зализняк проводил свое исследование, оно казалось бесполезным — и это было одним из аргументов против структурных подходов к изучению языка в 1960-е годы.

Конечно, тот же самый упрек можно адресовать и физикам-теоретикам, и ма­тематикам — но общество почему-то, по счастью, надеется, что их результаты когда-нибудь пригодятся. А относительно гуманитарных наук общество колеб­лется: иногда оно верит в их пользу, а в другие исторические периоды считает, что это все ерунда, которая нигде пригодиться не может.

За последние четверть века мы столкнулись с быстрым и внезапным развитием компьютерно-информационных технологий. Это связано и со стремительным повышением производительности компьютеров, и с увеличивающейся скоро­стью передачи сигнала, и с новыми возможностями шифрования данных. Мно­гие вещи, которые раньше были плодом умозрения и в ближайшем будущем даже не предвиделись, вдруг стали реальностью. Культурный и экономический ландшафт на рубеже XX–XXI веков кардинально изменился, подобно тому, как экономическую ситуацию городов XIX века изменило появление железных до­рог. Соответственно, техника и технология оказались в центре общественного сознания — а они диктуют науке принцип утилитарности.

— Что делать в этой ситуации гуманитарной науке?

— Ну, может быть, попытаться извлечь из этой ситуации какую-то пользу. Например, сейчас стал развиваться квантитативный, статистический подход к языкам и текстам. В 1930-е годы работы пионера в области статистического исследования литературы Бориса Исааковича Ярхо   никого не привлекали, он был одиночкой. После войны его труды не печатали, и хотя в русской фило­логии точные методы уже применялись, ограничивались они преимуществен­но стиховедением и некоторыми областями лингвистики. А сейчас все загово­рили о digital humanities — но ведь задачи «дигитальной филологии» во многом совпадают с задачами, которые ставил перед собой Ярхо.

— Приведите, пожалуйста, пример — что сейчас гуманитарные науки могут, чего раньше не могли.

— Например, Ярхо изучал историю жанра: оказалось, что если выделить всего несколько жанровых признаков трагедии (он выделил четыре), причем таких, которые формулируются в виде числовых параметров (количество явлений в пьесе, количество действующих лиц и т. д.), то можно с числами на руках показать, как эволюция трагедии делится на периоды (ранняя классика, позд­няя классика, ранняя романтика, поздняя романтика и т. д.), и установить границы между этими периодами. А сравнивая между собой два разных жанра, сосуще­ствующих в одну эпоху (Ярхо взял для сравнения комедии и трагедии), можно эти жанры формально дифференцировать: найти квантитативные признаки, по которым они отличаются друг от друга, вычислить пропорции их сочетаний в разных текстах и определить место промежуточных произ­ведений (трагико­медий) на шкале между прототипической трагедией и прототипической комедией.

Ярхо все это считал вручную, результаты были очень интересными, но продол­жения не воспоследовало: в официальном рескрипте было сказано, что это слишком трудоемко и не под силу одному человеку или даже небольшому коллективу.

А сейчас главный идеолог «квантитативного формализма» и «дистанцирован­ного чтения» Франко Моретти   предлагает делать то же самое, но с помощью компьютеров. Когда мы просто читаем и интерпретируем тексты, то сколько текстов мы можем изучить? Один текст, десять текстов, пусть сто текстов — ну в крайнем случае тысячу, а ведь их гораздо больше. Как пишет Моретти, есть семь тысяч викторианских романов, которые никто никогда не прочтет, — но мы до сих пор читаем Теккерея или Диккенса и хотим знать, в чем их спе­цифика. Чтобы понять специфику шедевров, надо знать культурный фон, на котором они создавались. Что делать? Выход — изучать эти семь тысяч ро­манов дистантно, выявив некоторые формализуемые признаки, по которым уже сейчас компьютер может анализировать большие текстовые объемы (это и есть быстрое, «дистанцированное» чтение, distant reading, противопо­ставлен­ное медленному, пристальному чтению — close reading). То, что Ярхо делал вручную, сейчас делается с помощью цифровых технологий.

— А что может дать статистическое изучение викторианского романа тем, кто вообще филологией не интересуется?

— Кто-то скажет: ничего. Однако исследователи из Стэнфордской литератур­ной лаборатории   говорили мне что, например, компании, занимающиеся интернет-торговлей, очень интересуются тем, как товары (фильмы, книги, аудиозаписи) распределяются по жанрам. Скажем, покупателю нравится кино в жанре «фильм нуар». А как узнать, чтó из нашего ассортимента покупатель отнесет к фильму нуар, а что нет? И речь идет не о десятке, а о сотнях наиме­нований. Между тем именно эти механизмы изучаются методом дальнего чтения.

Что здесь является основным продуктом, а что побочным? Разработанная ме­тодология, применимая к разным текстам, или новая интерпретация кон­кретных текстов? Зависит от потребителя: для филолога побочным продуктом будет улучшение продаж фильмов нуар в каком-нибудь интернет-магазине, ну а для интернет-магазина побочным продуктом будут по-новому прочитан­ные Диккенс и Теккерей.

— То есть у digital humanities, получается, большое будущее?

— У цифровой филологии, с одной стороны, большое будущее, а с другой стороны, довольно много проблем. Технология развивается быстро, а рефлек­сия по ее поводу формируется гораздо медленнее. Одна из главных проблем digital humanities — что они должны делать: отвечать на вопросы, которые уже были поставлены в гуманитарной науке независимо от компьютеров, или на­учиться задавать новые вопросы, которые именно наличие компьютера помо­гает поставить? Первый тип задач уже успешно решается. Допустим, мы хотим оценить репертуар стихотворных размеров какой-то эпохи, чтобы сравнить его с репертуаром другой эпохи, и хотим увеличить выборку в 10 или в 100 раз — тут-то компьютер нам и поможет. Но сама по себе задача была поставлена еще в докомпьютерную эпоху.

Со вторым типом задач сложнее. Скажем, появление корпусов   коренным образом изменило лингвистику: языковеды стали совсем по-новому подходить к отбору и подаче материала. Это легко представить хотя бы на примере дву­язычных словарей: вы больше не пользуетесь напечатанным словарем, а обра­щаетесь к интернет-словарю, основанному на пополняемом корпусе, и вместо закрытого и неизменного списка слов, значений и примеров у вас появляется открытый и динамично пополняемый список. Кое-какие задачи такого рода учится ставить молодое компьютерное стиховедение. Здесь не место вдаваться в подробности, но важно прийти к тому, чтобы компьютерный подход помогал формулировать новые теории, а не только проверять старые.

— Не кажется ли вам, что гуманитарные науки просто проиграли комму­никативную, пропагандистскую битву остальным наукам? Среди людей на улице многие смогут что-то объяснить про коллайдер, но никто — про Соссюра или Деррида.

— Я совершенно не уверен, что люди, о которых вы говорите, понимают, как устроен адронный коллайдер. Я думаю, что если у ста человек с улицы спро­сить, как работает электрическая лампочка, то половина из них не сможет ответить четко и по делу. Развитие техники приводит к тому, что она стано­вится все более и более автономной от нас: сейчас мы не чиним сами то, что еще 50 лет назад чинили сами — автомобиль, например. Это во-первых.

Во-вторых, откуда человек знает про коллайдер — не отчеты же ЦЕРН читает? Нет, конечно, он читает популярные пересказы. Значит, они есть и их много. Качественные популярные пересказы Соссюра тоже есть, но их уже мало. А ка­чественных популярных пересказов Деррида совсем немного — я могу вспом­нить только книгу Наталии Сергеевны Автономовой   (да и то, можно ли на­звать ее научно-популярной?). А почему у одного явления качественных дай­джестов больше, а у другого меньше? Видимо, потому, что на одно обществен­ный спрос больше, а на другое меньше — мы вернулись к исходному тезису.

— А если вдруг кто-то займется хорошим пиаром гуманитарной сферы, это изменит что-то, или проблема в самой гуманитарной сфере?

— Возможно, это даст плоды. В конце концов, нельзя сказать, что спрос на гу­манитарную проблематику отсутствует, он есть. Более того: он немедленно удовлетворяется разного рода непрофессиональной деятельностью. Псевдо­история и любительская лингвистика существуют и процветают, потому что людям интересно получить ответы на вопросы, откуда пошла есть Русская зем­ля, откуда взялось существительное «рука» или прилагательное «русский». Им интересно, кто написал «Гамлета» или «Тихий Дон» и о чем, собственно, говорится в том или ином стихотворении — а то вроде бы красиво, но непонят­но. Здесь качественный ликбез очень важен — и ваш собственный пример показывает, что заниматься таким ликбезом можно и нужно.

А вот с продвижением гуманитарных дисциплин на другом уровне — акаде­мическом, университетском и так далее — все гораздо сложнее. Грубо говоря, вы не сможете изменить номенклатуру дисциплин в Московском университете, какой бы сайт вы ни вели, какой бы журнал или серию книг ни издавали.

— За рубежом в каждой науке существуют свои звезды — которые ходят на телепередачи и так далее. Может ли кто-то из современных гумани­тариев стать звездой в России?

— Я думаю, что потенции есть. Как я уже сказал, если массовый интерес не удовлетворяют профессионалы, его возьмутся удовлетворять непрофес­сионалы. Они собирают аудитории, и в каком-то смысле их можно назвать звездами.

Можно ли заменить такую звезду настоящей научной звездой? Видимо, можно. От чего это зависит? Наверное, от того, как та или иная научная дисциплина умеет себя поставить, есть ли у нее внутренняя гигиена и способ отсеивать некачественное и признается ли эта ранжировка соседними дисциплинами. Если гуманитарные науки утрачивают эту внутреннюю гигиену, то у них ока­зывается очень мало возможностей экспортировать свою систему ценностей вовне. Что мы видим: у литературоведов нет внутреннего единства предметной области, нет единых стандартов оценки результатов, нет даже вразумительного разделения на школы. А если у нас внутри дисциплины нет такой системы ценностей, как же мы можем ее экспортировать?

— Я как раз хотел спросить про интерес массового человека и проис­хождение слова «рука». В 2013 году вы дали моим коллегам из «Лен­ты.ру» интервью про лингвистическую и культурную историю русского мата; этот текст прочли много десятков тысяч человек, а затем он был запрещен Роскомнадзором — ретроактивно запрещен, потому что закон о недопустимости мата в СМИ был принят позже. Как вы оцениваете это событие? Пришла ли к вам слава, например?

— Насчет славы — не знаю. Мне кажется, это была первая научная (ну, не науч­ная, а научно-популярная) публикация, которая была открыто, незакамуфлиро­ванно запрещена в XXI веке в России. Мне доводилось слышать очень высокие оценки этого интервью и от ученых, и от журналистов. Но никакого обще­ст­венного резонанса, как мы помним, этот запрет не вызвал, что само по себе ненормально.

С одной стороны, общественного резонанса не было отчасти потому, что все равно текст никуда не пропал: от того, что его Роскомнадзор запретил на «Лен­те», он из сети не исчез. С другой стороны, текст на «Ленте» и текст просто в интернете — это не одно и то же. Потому что научно-популярная публикация в профессиональном печатном или сетевом издании — это экспли­кация систе­мы ценностей, которую какая-то группа людей, обладающих опре­деленным культурным статусом, пытается предложить другим людям.

Статья, напечатанная в солидном журнале, имеет большее воздействие на чи­тателя, чем статья, напечатанная черт знает где. Хотя и в солидном журнале может быть напечатана полная чушь, а черт знает где может быть напечатана прекрасная работа, но тем не менее «место имеет значение». Вам же не придет в голову воздвигнуть кафедру в троллейбусе и начать там читать лекцию по ис­тории философии?

Когда мне задали аналогичный вопрос про мат на TheQuestion и я на него отве­тил, это уже не вызвало такого большого интереса, потому что TheQuestion — это место, в котором нет четкой структуры аудитории, и коммуникативное пространство вокруг сайта превращается в проходной двор. Что в результате получилось? Туда пришли любители псевдолингвистики, один удивился: о чем тут речь, это вообще связный текст? Второй разозлился: что за ерунда вообще, в «Википедии» лучше написано! И так далее.

Значит, дело не только в теме, не только в способе подачи материала и не толь­ко в содержании, а в совокупности всех этих факторов. Правильное позицио­нирование может дать результат, неправильное — не может. Итак: нужно ли вести разумную политику в области гуманитарного просвещения? Да, нужно. По­тому что, если просто писать тексты и отправлять их в информационный кос­мос, они там так и будут болтаться, как Омар Хоттабович из сказки Лагина. Сейчас текстов в сети не просто много — их запредельно много, несколько миллиардов. Эти объемы уже в миллионы раз превосходят то, что человек способен прочитать. И если у вас нет никаких ориентиров в этом информа­цион­ном пространстве, то вполне возможно, что вы никогда не встретитесь с инте­ресующим вас текстом.

 

 

kmp